Неточные совпадения
Убийца заперся в пустой хате,
на конце станицы: мы шли туда. Множество женщин бежало с
плачем в ту же сторону; по временам опоздавший казак выскакивал
на улицу, второпях пристегивая кинжал, и бегом опережал нас. Суматоха была страшная.
— Как не может быть? — продолжал Раскольников с жесткой усмешкой, — не застрахованы же вы? Тогда что с ними станется?
На улицу всею гурьбой пойдут, она будет кашлять и просить и об стену где-нибудь головой стучать, как сегодня, а дети
плакать… А там упадет, в часть свезут, в больницу, умрет, а дети…
И она, сама чуть не
плача (что не мешало ее непрерывной и неумолчной скороговорке), показывала ему
на хнычущих детей. Раскольников попробовал было убедить ее воротиться и даже сказал, думая подействовать
на самолюбие, что ей неприлично ходить по
улицам, как шарманщики ходят, потому что она готовит себя в директрисы благородного пансиона девиц…
— Помилуйте, —
плачет старушка, — да я его всякий день
на улице вижу — он в своем доме живет.
Но ей до смерти хотелось, чтоб кто-нибудь был всегда в нее влюблен, чтобы об этом знали и говорили все в городе, в домах,
на улице, в церкви, то есть что кто-нибудь по ней «страдает»,
плачет, не спит, не ест, пусть бы даже это была неправда.
И вдруг он склонил свою хорошенькую головку мне
на плечо и —
заплакал. Мне стало очень, очень его жалко. Правда, он выпил много вина, но он так искренно и так братски со мной говорил и с таким чувством… Вдруг, в это мгновение, с
улицы раздался крик и сильные удары пальцами к нам в окно (тут окна цельные, большие и в первом нижнем этаже, так что можно стучать пальцами с
улицы). Это был выведенный Андреев.
Вместо ответа мальчик вдруг громко
заплакал, в голос, и вдруг побежал от Алеши. Алеша пошел тихо вслед за ним
на Михайловскую
улицу, и долго еще видел он, как бежал вдали мальчик, не умаляя шагу, не оглядываясь и, верно, все так же в голос
плача. Он положил непременно, как только найдется время, разыскать его и разъяснить эту чрезвычайно поразившую его загадку. Теперь же ему было некогда.
Рассердившись почему-то
на этого штабс-капитана, Дмитрий Федорович схватил его за бороду и при всех вывел в этом унизительном виде
на улицу и
на улице еще долго вел, и говорят, что мальчик, сын этого штабс-капитана, который учится в здешнем училище, еще ребенок, увидав это, бежал все подле и
плакал вслух и просил за отца и бросался ко всем и просил, чтобы защитили, а все смеялись.
Алеша вышел
на улицу как бы шатаясь. Ему тоже хотелось
плакать, как и ей. Вдруг его догнала служанка.
Федор Павлович узнал о смерти своей супруги пьяный; говорят, побежал по
улице и начал кричать, в радости воздевая руки к небу: «Ныне отпущаеши», а по другим —
плакал навзрыд как маленький ребенок, и до того, что, говорят, жалко даже было смотреть
на него, несмотря
на все к нему отвращение.
И опять началась перестрелка,
на этот раз очень злая. Мальчику за канавкой ударило камнем в грудь; он вскрикнул,
заплакал и побежал вверх в гору,
на Михайловскую
улицу. В группе загалдели: «Ага, струсил, бежал, мочалка!»
Крепко обнялись мы, — она
плакала, и я
плакал, бричка выехала
на улицу, повернула в переулок возле того самого места, где продавали гречневики и гороховый кисель, и исчезла; я походил по двору — так что-то холодно и дурно, взошел в свою комнату — и там будто пусто и холодно, принялся готовить урок Ивану Евдокимовичу, а сам думал — где-то теперь кибитка, проехала заставу или нет?
В Богословском (Петровском) переулке с 1883 года открылся театр Корша. С девяти вечера отовсюду поодиночке начинали съезжаться извозчики, становились в линию по обеим сторонам переулка, а не успевшие занять место вытягивались вдоль
улицы по правой ее стороне, так как левая была занята лихачами и парными «голубчиками», платившими городу за эту биржу крупные суммы. «Ваньки», желтоглазые погонялки — эти извозчики низших классов, а также кашники, приезжавшие в столицу только
на зиму,
платили «халтуру» полиции.
Чуть свет являлись
на толкучку торговки, барахольщики первой категории и скупщики из «Шилова дома», а из желающих продать — столичная беднота: лишившиеся места чиновники приносили последнюю шинелишку с собачьим воротником, бедный студент продавал сюртук, чтобы
заплатить за угол, из которого его гонят
на улицу, голодная мать, продающая одеяльце и подушку своего ребенка, и жена обанкротившегося купца, когда-то богатая, боязливо предлагала самовар, чтобы купить еду сидящему в долговом отделении мужу.
Старик крепко взял меня за плечо и повел по двору к воротам; мне хотелось
плакать от страха пред ним, но он шагал так широко и быстро, что я не успел
заплакать, как уже очутился
на улице, а он, остановясь в калитке, погрозил мне пальцем и сказал...
В одной избе без мебели, с темною унылою печью, занимавшею полкомнаты, около бабы-хозяйки
плакали дети и пищали цыплята; она
на улицу — дети и цыплята за ней.
Но отец семейства был уже
на улице. Коля тащил за ним сак. Нина Александровна стояла
на крыльце и
плакала; она хотела было бежать за ним, но Птицын удержал ее.
Весь дом сбежался к нам
на крыльцо,
на лицах всех было написано смущение и горесть; идущий по
улице народ
плакал.
Почти все жители высыпали
на улицу; некоторые старухи продолжали тихонько
плакать, даже мальчишке стояли как-то присмирев и совершенно не шаля; разломанная моленная чернела своим раскиданным материалом. Лодка долго еще виднелась в перспективе реки…
Впрочем, может быть, для того, чтоб поддержать отечественную торговлю и промышленность, — не знаю наверно; помню только, что я шел тогда по
улице пьяный, упал в грязь, рвал
на себе волосы и
плакал о том, что ни к чему не способен.
Наташа вздрогнула, вскрикнула, вгляделась в приближавшегося Алешу и вдруг, бросив мою руку, пустилась к нему. Он тоже ускорил шаги, и через минуту она была уже в его объятиях.
На улице, кроме нас, никого почти не было. Они целовались, смеялись; Наташа смеялась и
плакала, все вместе, точно они встретились после бесконечной разлуки. Краска залила ее бледные щеки; она была как исступленная… Алеша заметил меня и тотчас же ко мне подошел.
Она вскочила
на ноги, бросилась в кухню, накинула
на плечи кофту, закутала ребенка в шаль и молча, без криков и жалоб, босая, в одной рубашке и кофте сверх нее, пошла по
улице. Был май, ночь была свежа, пыль
улицы холодно приставала к ногам, набиваясь между пальцами. Ребенок
плакал, бился. Она раскрыла грудь, прижала сына к телу и, гонимая страхом, шла по
улице, шла, тихонько баюкая...
Он умер утром, в те минуты, когда гудок звал
на работу. В гробу лежал с открытым ртом, но брови у него были сердито нахмурены. Хоронили его жена, сын, собака, старый пьяница и вор Данила Весовщиков, прогнанный с фабрики, и несколько слободских нищих. Жена
плакала тихо и немного, Павел — не
плакал. Слобожане, встречая
на улице гроб, останавливались и, крестясь, говорили друг другу...
Заплатив девочке за чай, она дала ей три копейки и очень обрадовала ее этим.
На улице, быстро шлепая босыми ногами по влажной земле, девочка говорила...
И вдруг вспомнил мальчик про то, что у него так болят пальчики,
заплакал и побежал дальше, и вот опять видит он сквозь другое стекло комнату, опять там деревья, но
на столах пироги, всякие — миндальные, красные, желтые, и сидят там четыре богатые барыни, а кто придет, они тому дают пироги, а отворяется дверь поминутно, входит к ним с
улицы много господ.
Желая им дать почувствовать, кто я такой, я обратил внимание
на серебряную штучку, которая лежала под стеклом, и, узнав, что это был porte-crayon, [вставка для карандаша (фр.).] который стоил восемнадцать рублей, попросил завернуть его в бумажку и,
заплатив деньги и узнав еще, что хорошие чубуки и табак можно найти рядом в табачном магазине, учтиво поклонясь обоим магазинщикам, вышел
на улицу с картиной под мышкой.
Гости просвирни только ахнули и не утерпели, чтобы не посмотреть, чем окончится эта демонстрация. Выйдя вслед за Варнавой
на тихую
улицу, они увидали, что учитель подвигался тихо, вразвал, и нес свою ношу осторожно, как будто это была не доска, укладенная иссохшими костями, а драгоценный и хрупкий сосуд взрезь с краями полный еще более многоценною жидкостью; но сзади их вдруг послышался тихий, прерываемый одышкой
плач, и за спинами у них появилась облитая слезами просвирня.
Передонову стало досадно. По его мнению, сестры должны бы
плакать от печали, что он их отверг. «Притворяются!» — подумал он, молча уходя со двора. Девицы перебежали к окнам
на улицу и кричали вслед Передонову насмешливые слова пока он не скрылся в темноте.
Пошли окуровские дожди, вытеснили воздух, завесили синие дали мокрыми туманами, побежали меж холмов холодные потоки, разрывая ямы в овраги,
на улицах разлились мутные лужи, усеянные серыми пузырями,
заплакали окна домов, почернели деревья, — захлебнулась земля водой.
Собака взглянула
на него здоровым глазом, показала ещё раз медный и, повернувшись спиной к нему, растянулась, зевнув с воем.
На площадь из
улицы, точно волки из леса
на поляну, гуськом вышли три мужика; лохматые, жалкие, они остановились
на припёке, бессильно качая руками, тихо поговорили о чём-то и медленно, развинченной походкой, всё так же гуськом пошли к ограде, а из-под растрёпанных лаптей поднималась сухая горячая пыль. Где-то болезненно
заплакал ребёнок, хлопнула калитка и злой голос глухо крикнул...
Каждый из нас поглощает свой кусок счастья в одиночестве, а горе свое, ничтожную царапину сердца мы выносим
на улицу, показываем всем, и кричим, и
плачем о нашей боли
на весь мир!
Няня пошла наверх в спальню и, взглянув
на больную, сунула ей в руки зажженную восковую свечу. Саша в ужасе суетилась и умоляла, сама не зная кого, сходить за папой, потом надела пальто и платок и выбежала
на улицу. От прислуги она знала, что у отца есть еще другая жена и две девочки, с которыми он живет
на Базарной. Она побежала влево от ворот,
плача и боясь чужих людей, и скоро стала грузнуть в снегу и зябнуть.
По узким
улицам города угрюмо шагали отряды солдат, истомленных боями, полуголодных; из окон домов изливались стоны раненых, крики бреда, молитвы женщин и
плач детей. Разговаривали подавленно, вполголоса и, останавливая
на полуслове речь друг друга, напряженно вслушивались — не идут ли
на приступ враги?
Она выпрямлялась, ждала, но патруль проходил мимо, не решаясь или брезгуя поднять руку
на нее; вооруженные люди обходили ее, как труп, а она оставалась во тьме и снова тихо, одиноко шла куда-то, переходя из
улицы в
улицу, немая и черная, точно воплощение несчастий города, а вокруг, преследуя ее, жалобно ползали печальные звуки: стоны,
плач, молитвы и угрюмый говор солдат, потерявших надежду
на победу.
Охоня часто
плакала, когда ребята
на улице ей проходу не давали: и раскосая, и черная, и киргизская кость.
Ее материнское сердце сжалось, но вскоре мысль, что он не вытерпит мучений до конца и выскажет ее тайну, овладела всем ее существом… она и молилась, и
плакала, и бегала по избе, в нерешимости, что ей делать, даже было мгновенье, когда она почти покушалась
на предательство… но вот сперва утихли крики; потом удары… потом брань… и наконец она увидала из окна, как казаки выходили один за одним за ворота, и
на улице, собравшись в кружок, стали советоваться между собою.
И мы не знали, что говорить, мы смеялись, мы
плакали, мы говорили тысячи слов без связи и мысли; мы то ходили по тротуару, то вдруг возвращались назад и пускались переходить через
улицу; потом останавливались и опять переходили
на набережную; мы были как дети…
Я было даже
заплакал, хотя совершенно точно знал в это же самое мгновение, что все это из Сильвио и из «Маскарада» Лермонтова. И вдруг мне стало ужасно стыдно, до того стыдно, что я остановил лошадь, вылез из саней и стал в снег среди
улицы. Ванька с изумлением и вздыхая смотрел
на меня.
Я ушел от них, постоял у двери
на улице, послушал, как Коновалов ораторствовал заплетающимся языком, и, когда он снова начал петь, отправился в пекарню, и вслед мне долго стонала и
плакала в ночной тишине неуклюжая пьяная песня.
Я незаметно встал и пошел
на улицу, но Артем догнал меня и, пьяненький,
заплакал, говоря сквозь рыдания...
Подавленные этой сценой, разыгравшейся поразительно быстро, мы с Коноваловым смотрели
на улицу во тьму и не могли опомниться от
плача, рева, ругательств, начальнических окриков, болезненных стонов. Я вспоминал отдельные звуки и с трудом верил, что всё это было наяву. Страшно быстро кончилась эта маленькая, но тяжелая драма.
Дальше расстервенившийся верный раб схватил Савелия и вытолкал его
на улицу. Мотька слышала всю эту сцену, спрятавшись наверху лестницы, и горько
плакала. А Савелий поднял с земли упавший картуз, погрозил Мишке в окно кулаком и отправился к себе домой, — только его Мотька и видела.
А я, старый шут, стою
на улице и мерзну, и
плачу, и все смотрю…
Лиза. Я девушка молодая, а взгляните, что
на мне! Мне стыдно
на улицу выйти. Я не хочу рядиться, мне хоть бедное платье, да чтоб оно было чисто, ново, по мне сшито. Я хороша собой, молода — это уж ведь мое; мне хочется, чтобы и люди видели, что я хорошенькая, а у меня сердце замирает, как я начну надевать эти лохмотья: я только себя уродую. (
Плачет.)
В контору и обратно он ходил почти всегда в сопровождении жены, которая будто бы дома держала его
на привязи; но если уж он являлся
на улице один, то это прямо значило, что загулял, в в это время был совершенно сумасшедший: он всходил
на городской вал, говорил что-то к озеру, обращался к заходящему солнцу и к виднеющимся вдали лугам, потом садился,
плакал, заходил в трактир и снова пил неимоверное количество всякой хмельной дряни; врывался иногда насильно в дом к Нестору Егорычу, одному именитому и почтенному купцу, торгующему кожами, и начинал говорить ему, что он мошенник, подлец и тому подобное.
Сам приносил
на руках — первый раз в жизни — маленьких детей, добывая их где-то по дворам или
на улице и принужденно целуя их, чтобы не
плакали, и часто случалось, что к задумавшемуся Иисусу вдруг всползало
на колени что-то маленькое, черненькое, с курчавыми волосами и грязным носиком и требовательно искало ласки.
Евдокия Антоновна (
плача). Куда я пойду? Опять
на улицу? У меня и то ноги, как гуща. Куда вы меня гоните?
В один жаркий июльский день, под вечер, когда по
улице гнали городское стадо и весь двор наполнился облаками пыли, вдруг кто-то постучал в калитку. Оленька пошла сама отворять и, как взглянула, так и обомлела: за воротами стоял ветеринар Смирнин, уже седой и в штатском платье. Ей вдруг вспомнилось все, она не удержалась,
заплакала и положила ему голову
на грудь, не сказавши ни одного слова, и в сильном волнении не заметила, как оба потом вошли в дом, как сели чай пить.
Даша. Убей ты меня лучше! Не хочу я жить без твоей ласки! Сам ведь ты меня приучил. Зачем же ты меня прежде любил да нежил, я бы уж не привыкала. Помнишь, мой сердечный, дома-то ты, бывало,
на меня не наглядишься, а выйдем мы с тобою в праздник
на улицу — и сидим целый день обнявшись, за белую руку ты меня держишь, в глаза мне смотришь. Народ-то идет —
на нас радуется. Скоро-то, скоро все это миновалося! (
Плачет.)
— Не шелковы рубахи у меня
на уме, Патап Максимыч, — скорбно молвил Алексей. — Тут отец убивается, захворал от недостатков, матушка кажду ночь
плачет, а я шелкову рубаху вдруг вздену! Не так мы, Патап Максимыч, в прежние годы великий праздник встречали!.. Тоже были люди… А ноне — и гостей угостить не
на что и сестрам
на улицу не в чем выйти… Не ваши бы милости, разговеться-то нечем бы было.